О фантоме «свободы»

Понятие свобода , отождествляемое с чисто теоретической возможностью неограниченного удовлетворения желаний, очень сильно окрашено положительной эмоцией. С другой стороны, любые реально окружающие нас формы организованной сложности – это всегда продукты наложения ограничений на их исходный строительный материал . В частности, сама культура определяется как наложение ограничений на вседозволенность, т. е. как несвобода .
Но поэтому доверять эмоциональному восприятию свободы очень опасно: все знают, что это один из самых общеупотребительных и вводящих в заблуждение лозунгов (Э. Кассирер. Техника современных политических мифов). Именно под эйфорические требования свободы были запущены в феврале 1917 г. необратимые процессы, завершившиеся распадом российского государства и гражданской войной. И точно также под троекратное провозглашение Г. Бурбулисом лозунга свободы начался в 1991 г. новейший, во всех отношениях спорный, этап истории России.

Поразительное сходство обоих исторических моментов – не натяжка и не случайность. Свобода, не оговорённая, от чего конкретного она освобождает, – всего лишь отвлечённое языковое понятие, способное выполнять функцию мощнейшего средства манипулирования общественным сознанием. Потому-то очарованное “биркой свободы” сознание и не видит, что везде, где такая “бирка” становится инструментом политико-идеологических игр, обязательно начинают литься реки крови и вымирать народы.

Символом абстрактной свободы, “свободы вообще”, служит на все времена выведенный в шекспировской “Буре” пьяный дикарь Калибан, завывающий: “У-у-у, свобода! У-у-у, свобода!”. Впрочем, апологеты абстрактной “свободы”, давно исчерпавшие придуманные ими же “классовый” и “расовый” потенциалы этого ролевого типажа, предпочитают сегодня не вспоминать о нём. Им больше нравится стихотворение молодого А. С. Пушкина “Свободы сеятель пустынный…”:

Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.

При этом они умалчивают, что спустя всего два года после создания “Сеятеля” Пушкин пишет стихотворение “Андрей Шенье”, в котором выражает своё новое, более близкое к шекспировскому, понимание свободы:

Народ, вкусивший раз
Твой нектар освященный,
Всё ищет вновь упиться им;
Как будто Вакхом разъяренный,
Он бредит, жаждою томим.

А ещё через три года Пушкин прямо говорит о “безумствах гибельной свободы” (ср. с есенинским “Хлестнула дерзко за предел/Нас отравившая свобода”).

Означает ли всё это, что юный Пушкин был “за свободу”, а зрелый – “за рабство”? Нет, конечно; это означает лишь, что он очень рано поумнел, то есть избавился от веры в соответствие буквы отвлечённых понятий конкретным реалиям жизни. “Я понял, что абсолютная свобода, не ограниченная никаким божеским законом, никакими общественными устоями, та свобода, о которой мечтают и краснобайствуют молокососы или сумасшедшие, невозможна, а если бы была возможна, то была бы гибельна как для личности, так и для общества” (из воспоминаний графа Струтынского о своих беседах с поэтом. Цит. по: Башилов Б. Поэт и царь).

Похоже, что нам до зрелого Пушкина ещё расти и расти, – судя по инфантилизму, с которым мы распустили слюни на бирку “свободы личности”, начинающейся там, где кончается то, что Пушкин называл “игом человечности” (“Все мы несём бремя жизни, иго нашей человечности, столь слабой, столь подверженной заблуждению” (цит. по: Смирнова-Россет А.О. Записки). Или судя по той доверчивости, с которой мы заглотили бирочную фикцию Декларации прав человека: “Все люди рождаются свободными” – этого безотказного инструмента влияния на международную политику и вмешательства в чужие дела (где и когда люди рождаются свободными?). Или судя по той наивности, с которой мы окунулись в “свободу рыночных отношений”, не воспринимаемую всерьёз ни одним западным руководителем. (См. тулонскую речь Н. Саркози: “Всемогущий рынок, не требующий вмешательства – с этой идеей покончено. Это безумная идея, она ведёт к катастрофам”). Или судя по тому простодушию, с которым мы купились на подначивающий выбор между “русским рабством” и “европейской свободой”, круша в ослеплении собственное жизнеустройство, сначала – “проклятое самодержавие”, а затем – “проклятый советский строй”.

А ведь есть ещё – назовём вещи своими именами – и та откровенная глупость, с которой мы подключились к борьбе за “свободу слова”. С высоты сегодняшних знаний о СМИ-технологиях абсолютно невозможно понять раздуваемый вокруг этой бирки ажиотаж иначе как больной или провокационный. Можно было бы ещё понять очарованность “свободой смысла слова”; но муссируется ведь просто “свобода слова”, а, значит, и свобода неумного, грязного, лживого и подлого слова.

Неудивительно, что сторонникам такой “свободы” приходится за неё самоотверженно бороться, – ведь любому вменяемому управленцу ясно, что десяток-другой безответственных болтунов, если дать им волю, способен разрушить государственное устройство и общественный порядок скорее и основательнее, чем самое высокоточное оружие.

Сергей Горюнков