Чудилин  и  лицедей

Он ехал в третьем номере троллейбуса по летней, веснушчатой от солнечных бликов Москве, ехал с улицы Руставели в сторону Пушкинской площади, точнее – кинотеатра «Россия» в ее тылу. Чуть подвыпивший, улыбающийся открытой, доверчивой улыбкой всем попутчикам и, прежде всего девчонкам, скучковавшимся на задней, не занятой сиденьями, площадке.

– Девчонки, а почему вы такие грустные? – спросил он, – вокруг природа ликует, солнышко смеется, птицы от восторга и любви заходятся…

– И вы навеселе, – иронично полуулыбнувшись, ответила одна из пассажирок, намекая на причину его хорошего настроения.

– Думаете – нарезался и очумел?.. Да я от счастья пьян, от жизни, от летней Москвы… Я, девчонки, поэт. Честное слово. Творческий конкурс в Литературный институт прошел, приехал на экзамены из Магнитогорска. Слышали про знаменитую «Магнитку»? Так я оттуда. Не верите?

Девчонки посмотрели на него более заинтересованно, еще не очень доверяя сказанному, но и без первоначального безразличия и холодка.

– Так сразу и поэт, – продолжила иронизировать самая бойкая из них, с немного раскосыми карими глазами и вздернутым горделивым носиком – этакий пограничный сплав Рязани с Киргизией, – только приехали поступать в институт, а уже поэт!.. И что же хороший поэт?

Его не смутил тон реплики. Продолжая широко улыбаться, он ближе притиснулся к девушкам и, склонив над ними свою кудлатую, не очень причесанную голову, радостно предложил: «А давайте я вам прочту что-нибудь, а вы сами решите – хороший или плохой». И, не дожидаясь согласия или возражения, начал (довольно внятно) без присущего многим поэтам подвывания, декламировать:

Я – пацан бывалый,
Озорной, как бес,
Выгружать чувалы
В грузовик полез.

Мелковата сошка,
Нет еще семи,
Но была картошка
Счастьем для семьи.

2.

– Очумел ты, малый,
Сопли подотри…
– Я умею, мама,
– Я могу. Смотри…

Хрустнуло запястье,
Болью кисть прожгло.
Тяжело ты, счастье,
Ох, как тяжело!

Не снискав оваций,
Я на землю слез.
Если надрываться,
Так уж был бы вес…

– Отодвинься трошки. –
И угрюмый дед
Мой мешок с картошкой
Опустил мне вслед.

…Пережили много.
Зажила рука.
И легла дорога,
А на ней – века.

На дороге ямы,
Много всяких ям,
Но всю жизнь упрямо
Я твержу друзьям:

– Не мельчите, братцы!
Подрастем чуток…
Если надрываться,
Так уж был бы толк! 1

_____________________________________________________

1 Здесь и далее стихи цитируются по памяти (авт.)

Я стоял неподалеку, в своем излюбленном – левом заднем углу троллейбуса и с интересом наблюдал сцену завораживающего воздействия стихов. Выражение девчоночьих глаз менялось с каждой строкой магнитогорского стихотворца. Из настороженно-любопытного вначале, оно, подобно цветку под лучами ласкового солнца, расцветало и раскрывалось навстречу сердечному теплу и эстетической энергии поэтического слова. Я и сам из стороннего наблюдателя невольно сделался участником действа и, повязанный невидимыми сердечными узами, проникся к своему случайному собрату чувством симпатии и уважения.

Магнитогорец закончил читать и со страстью рыбака, заметившего поклевку, заглядывал в глаза девчонкам. Он видел, ощущал их реакцию – накал невидимой спирали в доверчивых и чистых душах. Они уже не шарахались от него, щебетали комплименты, спрашивали о конкурсе в институт, о будущей специальности.

– Какая специальность у поэта, девчонки? – похохатывал уралец, – поэт, он и в Африке поэт. Буду стихи писать, книги издавать, радовать вас и других милых читательниц. Разве этого мало для полноты жизни?

– Как кому повезет… Не все же литераторы могут прожить на гонорары?.. – начали было дискуссию попутчицы.

Но поэт глянул в окно и торопливо перебил говорившую девушку: «Ой, хорошие мои, я чуть не проехал свою остановку… Это же Ленком? Жалко – не договорили. Пора выходить… Если захотите повидаться, спросите на Тверском бульваре, 25 – Владимира Чурилина.

– Что Вас уже все там знают? – снова, не без подначки, спросила кареглазая, в то же время явно раздосадованная внезапно прерывавшейся приятной беседой.

– Будут знать, – уже с подножки ответил Чурилин и махнул девчонкам рукой.

Троллейбус покатил дальше, а он еще какое-то время стоял на остановке и грустно улыбался бывшим попутчицам, смотревшим на него через пыльное стекло, как из аквариума. В нем будто что-то отключили, какой-то невидимый рубильник, связывавший с источником вдохновенной энергии, и он моментально сник, посерел, перестал светиться изнутри, словно опущенный в иную среду обитания, где неизбежно должна была пойти другая химическая реакция.

Тут я окликнул его: «Ну что, поэт, пойдем вместе в Литинститут?».

Уралец недоуменно уставился на меня, видимо, про себя гадая, откуда я знаю его и, какое дело капитану-танкисту до института Союза писателей?

Чтобы не смущать его дальше, я улыбнулся и протянул руку для знакомства, сказав: «Мы с тобой одной крови. Я заочно учусь в Литинституте в поэтическом семинаре Владимира Фирсова. Приехал на летнюю сессию из Новосибирска.

Было приятно наблюдать, как он опять «включался», почувствовав рядом еще неизвестную, но родственную душу. Возле глаз вновь разбежались веселые лучики, а язык понес всякую восторженную чепуху, которая в молодости почему-то быстрее всего сближает чистые, открытые миру души.

Так мы познакомились. Можно было бы написать «подружились», но я всегда с особой осторожностью отношусь к подобным терминам, определяющим степень близости взаимоотношений. Друзьями называю только тех, с кем десятки лет связан взаимопониманием, взаимодоверием, без кого мне одиноко и неуютно в этом мире. Хотя, может быть, я и не прав в подобной градации. Ведь существуют же понятия: друг детства, школьный друг, училищный друг, друг по службе и работе… Однако, мне кажется, что временная категория обедняет понятие «дружба», как бы подчеркивает дальнейшее ослабление взаимного притяжения душ, как планет, вращавшихся какое-то время в одной галактике и позже разлетевшихся в разные стороны. Поэтому я обозначу наши институтские взаимоотношения с Володей Чурилиным, как приятельские… Хотя они доставляли не только радость от общения… Но об этом позже.

Володя оказался человеком весьма неординарным даже в нашей специфической среде. Людям без литературных способностей путь в наш институт заказан – не пройдут творческий отбор. Но большинство студентов-заочников – люди служилые, находящиеся при каком-то, кормящем их, окололитературном или околожурналистском деле. Собственное творчество для большинства – любимое увлечение в свободное от работы время. И только немногие во имя творчества жертвовали работой, семьей, судьбой, положением в обществе… Чурилин был из таких. Он мыслил исключительно стихами, ими бредил во сне и наяву, а попросту жил. Все остальное для него было не главным, так – контекстом к поэзии, порой – досадным и тяготящим приложением. Плохо себе представляю его работу на «Магнитке», об этом он почти ничего не рассказывал. Не помню, чтобы его вообще заботили какие-либо земные проблемы, ну разве что – добывание «жидкого хлеба», которым он, как и многие собратья, злоупотреблял непомерно своему кошельку и здоровью. Но и выпивки его были как бы не главным действом, а своеобразной декорацией к спектаклю одного актера. Я не оговорился – именно одного, или во всяком случае – главного действующего лица. Остальные участвовали в массовке или были увлеченными зрителями. Могли выпивать, закусывать, говорить о поэзии и поэтах, даже что-то читать свое или чужое. Но это была прелюдия. Володька страдальчески-смиренно ждал, пока все более-менее выговорятся. Выпивал механически, почти не закусывая. Спорил редко и в основном без запальчивости, не навязывая свое мнение, как истину последней инстанции. Мог сдержанно похвалить кого-то из сотоварищей или пожать руку в знак признания удачи. Однако, по-настоящему загорался от чужих строк редко, но не оттого, что любил только собственное творчество, а оттого, что не мог лукавить перед истиной. Когда он наконец улучал минуту и перехватывал слово, все почему-то сразу дружно, как по команде, замолкали. Может быть потому, что говорил он негромко, точнее – не говорил, а сразу начинал читать, опустив голову, ни на кого не глядя. Тихо, но внятно, четко проговаривая каждое слово. Вот одно из сразу запомнившихся стихотворений, которое он любил читать:

Друг утешит, да недруг выдаст –
Так уж водится на Руси…
Вещи, купленные навырост,
Вслед за старшими я носил.

Было денег в семье негусто.
В коммуналке по вечерам,
Удивляя подруг искусством,
Мама ладила штопку нам.

Был на локте от штопки след.
И понуро я брел по школе,
Просвещенный, что бедных нет,
Удивлялся: я бедный что ли?

Если старые наши вещи
Переделывать иногда,
Вещь нам будет казаться вечной,
Только в радость ли вещь тогда?

Вроде бы обычные строки про наше послевоенное житье-бытье, с точной адресной привязкой: коммуналка, швея-мама штопает ношенную-переношенную одежонку… Кому же из нас это незнакомо? Только почему-то болью в душе отдаются слова «просвещенный, что бедных нет». Наверное, потому что Володька острее многих из нас почувствовал и выразил несоответствие официальное пропаганды и нашего реального, далеко не райского бытия.

Последние две строфы он читал почти полушепотом, с какой-то, бьющей под дых, горечью:

Жизнь идет день за днем, как прежде,
Обещаниями маня…
Не надену чужой одежды,
Переделанной на меня.

Не к чему мне в старье рядиться,
Я давно перерос старье…
Мама, милая мастерица,
Богу – Богово!
Мне – мое!

Эффект этого тихого чтения был неожиданно оглушающим, как удар колокола, как порыв ураганного ветра, отрывающего от земли придавленную нуждой душу и поднимающего ее до горних высот, где ангелы парят… Да только ли о нашем убогом физиологическом существовании здесь речь? И такой вдруг необъятный простор открывался взлетевшей душе, что всё-то она начинала видеть по-иному: и изможденную «великими экспериментаторами» мать-Россию; и могучую русскую литературу, облепленную, как москитами, серой графоманской массой, взращенной МАСКУЛЬТОМ и «неистовыми ревнителями»; и поэта, рвущего жалкие одежды с чужого плеча, а, может быть, связывавшие его догматические путы?.. Многое можно сказать между строк, если ДАНО СКАЗАТЬ!

Не все стихи Чурилина были такими просторными для полета мыслей и чувств, встречались и более «разжеванные» и декларативные, вроде такого:

…Пусть уходит проклятый состав.
Коммунизм не становится ближе.
Долго верил. Но верить устал.
Разуверился. Плюнул. И вышел…

Но и к подобным его строкам я отношусь уважительно, поскольку они не походя обронены, для дешевого бравирования, а сполна оплачены судьбой. Он действительно «вышел» или «выпал» из поезда, в котором большинство из нас тогда (в начале восьмидесятых) еще «ехали», кто с удобствами, кто пожестче, а он – маялся горькими откровениями где-то на обочине трассоциальной системы. В начале учебы в Литинституте он, может быть, не в полной мере сознавал это и немного подыгрывал на имидж неприкаянного поэта? Может, примерялся к тени многострадального Николая Рубцова, которая незримо всегда была среди нас в общежитии, ибо я и два моих друга-сокурсника – Сергей Хомутов и Владимир Полушин – всегда стремились во время сессии поселиться в угловой комнате на третьем этаже, где некогда жил Рубцов, и куда часто заходил к нам в гости Чурилин. Не могу утверждать это наверняка, «чужая душа – потемки», но мне кажется, что некоторый эпатаж в его поведении был. Он мог, не моргнув глазом, обменять свои ботинки на пару бутылок водки и явиться к нам в носках, радостно сообщая об удачной сделке. Мог, после того как его выставили из общежития за «систематическое нарушение режима», забраться по дереву и по пожарной лестнице в товарищескую «берлогу» на «лежку». Мог сойти с поезда, увозившего его домой в Магнитогорск по билету, купленному вскладчину, и вернуться на улицу Руставели, потому что там еще оставались мы, оставалась густая, насыщенная винными парами и пьянящими флюидами поэзии, атмосфера литературного братства. Мы рот открывали от изумления. А он бросался нас обнимать и оправдывался: «Не мог я, братцы, без вас, честное слово. Будто по этапу ехал. Хоть последний денек пооколачиваюсь рядом, а потом сдам пустые бутылки с этажа и наскребу на багажную полку. Только не злитесь».

Какая тут злость? Душа болит, как он до дома доберется, ведь ни гроша в кармане нет, и мы последнее отдали. В то же время прекрасно понимали и его бестолковый порыв, как спасение от нахлынувшего чувства одиночества среди чужих, точнее – чуждых ему людей и их суетных забот. Рядом с нами он – в своей стихии, отмеченный Богом, прегрешающий ангел. А на улице – сомнительная личность, неухоженная и не внушающая доверия приличным гражданам.

В пору воздержания от общения с «зеленым змием», случались и такие периоды в его студенческие годы, Володя выглядел гораздо пристойней. Высокий, худощавый, с продолговатым лицом и правильными чертами, с густыми волосами и большими печальными глазами, он привлекал к себе взоры не одной московской барышни, и запросто мог сойти за не очень удачливого актера или художника, кем по сути и являлся. В один из таких светлых периодов он даже женился на нашей общей знакомой, работавшей в администрации общежития. Но семейная идиллия была короткой, как и трезвая жизнь. И если где-то ему удавалось быть понятым и по-своему счастливым, хоть недолго, так это в нашем общежитии, особенно в первые дни приезда, удивляя и радуя своими «премьерами».

На официальных семинарах в институте у него не было «общежитского» куража, как не было и столь благодарных партнеров и зрителей, ведь свои мини-спектакли он устраивал далеко не для всех, а только для тех, в ком не чувствовал холодной отстраненности, завистливого критиканства или пустого восторга, неоплаченного теплом искренних чувств. По этой же причине не любил он хождений по редакциям и издательствам, где нужно было вести себя согласно «чужим монастырским уставам» с тяжкой для его натуры дипломатической осмотрительностью. К тому же нужно было ждать прочтения рукописи и, не дай Бог, дорабатывать стихи, учитывая редакторские замечания, а еще хуже – цензорские усекновения… На самом деле – не очень приятная процедура, для Чурилина – просто невыносимая. Время-то было брежневско-андроповское, и за стихи типа «состава» его, мягко говоря, не хвалили… Какие тут восторги чиновников от литературы?

В одном издательстве полежала рукопись без движения, в другом… Затеплилась маленькая надежда на «библиотечку» журнала «Молодая гвардия», где вышли книжки Сергея Хомутова, Петра Суханова, готовилась к печати моя. С редактором Игорем Жегловым наладились доверительные товарищеские отношения. Но, как на беду, после окончания института его призвали на действительную военную службу. Редакционные коллеги Игоря оказались менее решительными, не стали «вызывать огонь на себя». Вопрос о выходе книги Чурилина откладывался на неопределенное время.

Мне хотелось помочь своему неудачливому, но бесспорно одаренному собрату, и я стал искать маститого поэта с репутацией задиры и бунтаря на роль «толкача» – проводника молодого дарования. В ту пору я еще не был в должной степени обременен знаниями о располюсовании российского политического олимпа и самонадеянно решил, что в духовные отцы Чурилина вполне может сгодиться Евгений Александрович Евтушенко. Он – бывалый во всех отношениях задира, в Сибири жил, «наследников Сталина» крушил, кучи «мурлыкающих сереньких фетят» разносил… Вроде бы в самый раз ему поддержать «не мурлыкающего», «не серенького» изгоя на столичном литературном дворе, помочь ему «встать на крыло».

С такими вот благими намерениями добыл я телефон всемирной знаменитости и позвонил по задрипанному общежитскому таксофону на Кутузовский проспект в квартиру самому объэкраненному и непоседливому советскому поэту.

Чудеса иногда случаются не только в сказках – Евтушенко оказался дома. И я без долгих вступлений объявил, что хотел бы познакомить его со студентом Литинститута «евтушенковской закваски»… Своим сообщением не очень осчастливил Евгения Александровича. Он после некоторой недоуменной паузы стал объяснять, что жутко занят съемками фильма «Детский сад», что у него в труппе простудилась после купания в осенней реке ведущая актриса, и он вынужден быть ее личным водителем… Я выразил сочувствие, но подчеркнул, что и у нас время сессии не резиновое, а двойники молодого Евтушенко толпами по Москве не бродят, как «серенькие фетята», и он в этой встрече должен быть заинтересован не меньше нашего.

Все-таки, ход с «двойником» оказался верным… Недолго длилась героическая оборона цитадели… Нас пригласили к «коменданту крепости» вечером следующего дня, правда с известными в таких случаях оговорками: «не больше, чем на час, вы понимаете…» Все мы понимаем как надо, господа классики!

Утром с подъема я потащил беднягу Чурилина в душ «чистить перья». Одел в свой костюм и строго-настрого наказал до моего возвращения с занятий из общаги не уходить, «на грудь не принимать» и вообще серьезно отнестись к предстоящему визиту.

Он чуть ли не с обидой ответил: «Да коню понятно. Будь спокоен, брат, чин-чинарем отстреляемся…».

Приезжаю после обеда, часа за два до встречи… Чурилина нет в комнате… Ну не артист? Кинулся все общежитие вверх дном переворачивать, встречных-поперечных трясти, может, видел кто окаянного чудика. Наткнулся на однокурсника-очеркиста Юру Фролова. Объяснил, что к чему. Он загорелся желанием компанию нам составить. Вместе нашли дорогую пропажу… Веселого. С неустойчивой походкой. Что скажешь в таком случае?.. Одни междометия… Рукопись в пакет, его – под руки и – бегом на стоянку такси, благо таксопарк рядом, машины почти всегда дежурят неподалеку от общежития.

В назначенное время были на Кутузовском, у заветной двери подъезда между двумя телефонными будками. Вскоре подъехала и евтушенковская «Волга», вышел Евгений Александрович с помощником режиссера фильма. Окинул оценивающим взглядом «студенческую команду», пожал руки и пригласил за собой в подъезд.

Поднялись в квартиру, больше похожую на музей и по габаритам, и по оформлению: просторная прихожая со всех сторон обклеена афишами хозяина; в гостиной на окнах – сборенные портьеры из белого шелка, мягкая мебель на позолоченных ножках – в белых чехлах, круглый стол из светлого мрамора. На нем – мраморная ваза с земляными орехами, на стенах – картины Пикассо, подлинники, разумеется.

Евтушенко небрежно бросил на стол замшевую кепку морковного цвета, жестом указал на хоровод стульев вокруг стола, сам вольготно откинулся на спинку одного из них.

– Ну, давайте знакомиться, кто есть кто? Что пишите? У кого в семинаре учитесь? Какое отношение к своим собратьям по литературе исповедуете?

На первые два вопроса ответы были гладкими. На третьем нас стало потряхивать, как на ухабах. Володя учился в семинаре Анатолия Жигулина, репресированного поэта, познавшего через собственную судьбу изнанку социалистического рая, «где так вольно дышит человек».

Шелуша земляные орехи и забрасывая зерна в рот, Евтушенко без особых эмоций резюмировал: «Есть такой поэт. На фактах собственной биографии карабкается. Неплохо получается… Широты не хватает, художественного воображения, характера. Поэта все должно интересовать, все вокруг, а не только больная мозоль. Стихи у него есть по-настоящему сделанные, но в обозе воюет… санитаром…

Володька, хитровато поглядывая то на хозяина квартиры, то на папку со стихами, лежавшую перед ним, тоже прощупывал вероисповедание маститого литератора: «А Николай Рубцов, Юрий Кузнецов, Валентин Сорокин?»

– Не надо из Рубцова икону делать, пророком почитать, первым поэтом России… Элегии о земле у него хороши. Сельских ополченцев мог бы возглавить. Но это ведь не вся Россия, не вся поэтическая палитра?

Кузнецова читал. Ершистый такой, с колючками, как та рыба, что у него в стихах толщу земную вспарывает. Лихо заворачивает на виражах. Только я его не понял до сих пор, кто он, с кем он? Свой парень или антисемит, скрытый погромщик?.. Истинного лица не видно. Замутит, замутит все вокруг, дыма напустит… Диверсант, одним словом.

Сорокина… не знаю.

– Ну земляк мой с Урала, – подсказал Чурилин, – проректор Литинститута, высшие литературные курсы возглавляет.

По глазам Евтушенко чувствовалось, что он разыгрывает литературоведческий экспромт-водевиль, по ходу действия то дурача нас, то заставляя приплясывать под его дудку. «Не знаю» в его интерпретации вовсе не означало, что он не знает данного человека. Он тем самым подчеркивал степень литературной значимости, ранжировал автора в ряду отечественных стихотворцев.

– Может быть, и существует рядовой Сорокин в армии поэтов, но генералы могут его и не знать. Не так ли?

– Ну да, – хмыкнул Володька, – Вам на Олимпе виднее…

– Надеюсь, вы не отказываете мне в праве высказывать подобные суждения? Наверное, я заслужил…

– Генеральское звание, да, – подыграл Чурилин.

Лицо Евтушенко покрылось десятком лучиков-морщинок, моментально вспаханных плугом эмоций. Необычайно живое, подвижное оно мало походило на лицо властителя людских сердец, скорее – на маску лицедея, скомороха, привыкшего потешать и эпатировать простодушную публику.

Было интересно и одновременно грустно наблюдать за ходом разворачивающегося спектакля, тем более, что подходила моя очередь вступать в действие, и я мысленно уже представлял реакцию режиссера и ведущего актера на свою реплику: «А что Вы скажете о моем руководителе творческого семинара Владимире Ивановиче Фирсове? Такой поэт Вам известен?»

Улыбка погасла, морщинки-лучики помельчали. Несколько секунд под маской шла напряженная работа рудокопа… Ага, нужный «минерал» найден – в глазах живой блеск убежденности, голос бескомпромиссен: «Ординарец при штабе…» И далее цитата: «Мы будем гордиться веками… И русскими большевиками, И яростным словом «ревком…»

– Много, слишком много на потребу…

Я перебиваю:

– Разве это главные стихи? (В мыслях крутится едкая дерзость «У Вас, что ли, нет на потребу?»). Мне лично помнятся другие строки:

Пар идет от стонущих деревьев,
Облака обожжены вдали.
Огненным снопом моя деревня
Медленно уходит от земли…
…Сколько их, убитых по программе
Ненависти к Родине моей, –
Девочек, не ставших матерями,
Не родивших миру сыновей.
Их могилы не всегда укажут,
Потому что сердцу тяжело.
Никакая перепись не скажет,
Сколько русских нынче быть могло!..

Или вот еще:

У мельницы заброшенной,
Познав земной предел,
В калошах редко ношенных
Мой дедушка сидел.

Кому-то потребовалось бы несколько страниц исписать, чтобы сказать главное о человеке, а Фирсов несколькими мазками обошелся. Это мастерство или случайность?

– Случайных успехов не бывает, – нехотя соглашается Евтушенко и неожиданно оживляется, – читали мою книгу «Талант есть чудо неслучайное»?

Мы отрицательно качаем головами.

– Непростительно, господа студенты. Там я подробно на тему нашей беседы рассуждаю. Анализирую творчество многих современных поэтов. Вам было бы полезно знать… Ну ладно, это поправимо, – и обратился к третьему нашему спутнику, – А Вы, Юра, у кого уму-разуму набираетесь?

– У Черниченко…

Хозяин доволен. Осыпает гостя добродушной улыбкой.

– Есть чему поучиться. Незаземленный писатель, хоть и пишет о земле. Не примитивный, не одноклеточный деревенщик. Наш парень…

Юра молча соглашается. Мы тоже не возражаем, хотя и не понимаем до конца значения слов «Наш парень. Не одноклеточный деревенщик…».

В голове опять вертятся не озвученные вопросы: «А кто не наш… одноклеточный? Абрамов? Белов? Шукшин?..»

– Так значит вы корешки, приятели? – продолжает Евтушенко, – руководители у вас разные, а вы дружите между собой… А вот интересно, как вы к национальности своих сокурсников относитесь?

– Не поняли?

– Ну делитесь по национальному признаку или все вместе кучкуетесь?

– Да мы как-то не задумывались, кто какой национальности, – начинаю я отвечать за всех. – У нас в группе есть даргинкаАминатАбдулманапова, я перевожу ее книгу для «Молодой гвардии»; есть тувинец КараолНатпийОол; азербайджанец Машалах Набиев, псевдоним взял Мавтун (Аллах влюбленный); балкарец Бати Балкизов; украинец Анатолий Орел… Проблем с общением никаких не возникало. Вместе учимся, вместе отдыхаем.

– А как насчет евреев?

– У нас их нет, кажется, – протянул я, припоминая всех одногруппников…

– Да так же, как к другим относимся, так и к евреям, – продолжил за меня Володя. – Для нас главное – талант, а там будь ты хоть негр…

– Африканец Пушкин, – засмеялся Юра Фролов и все его поддержали.

В атмосфере веселого благодушия закончилась общая ознакомительная часть визита. Дальше предстояло перейти к главному – чтению рукописи Чурилина. Володька уже нетерпеливо ерзал на стуле и все чаще посматривал на заветную папку, лежавшую напротив генерал-поэта.

Евтушенко побарабанил по ней пальцами левой руки, как бы раздумывая, стоит – не стоит погружаться в пучину неизвестной поэтической души и, дернув за завязку, раскрыл не очень пухлое хранилище машинописных листов.

– Поскучайте немного, – бросил он нам и стал бегло просматривать напечатанные тексты. Одни откладывал направо от папки, другие – налево, или, чуть дольше задерживаясь на каких-то строчках, двигал листок своему молчавшему дотоле киношному спутнику. Тот прочитывал текст и вскидывал глаза на Евтушенко, выразительным взглядом подтверждая его оценку.

Я следил за реакцией и оценщиков, и своего собрата, отличая оттенки эмоций на их лицах. И все не мог взять в толк, почему, чем дальше углубляется в рукопись Евгений Александрович, и, чем больше двигает листков товарищу, тем напряженнее становится Володька.

Вот в руках Евтушенко очередной листок. Он с разбегу ныряет в него, скользит по строчкам, замедляет темп чтения, будто сбил дыхание, резко вскидывает голову и как-то подозрительно смотрит на автора.

Чурилин «в стойке». Кажется, вот-вот взовьется со стула и выхватит текст из рук чтеца.

– Это какого «сивку укатали крутые горки»? Кто царил на эстраде и продал душу за металл? Вы только послушайте, что он пишет:

Засветите свечу
Над Иудою пьяным,
Было все по плечу,
Стало все по карману…

Володька бордовый. Не знает, куда деть глаза. Мы еще не понимаем, что так расстроило хозяина, почему металл и обида в голосе.

– Прости, Александрыч, – цедит Чурилин, – я ведь не встречался с тобой раньше. Так по обрывкам сплетен написал. Я порву. Прямо сейчас. Навсегда. Давай.

Он вскакивает, протягивает руку за листком, но Евтушенко, будто не замечая этого жеста, продолжает негодовать:

– Широк русский человек! Ко мне за поддержкой приходит и «моим же салом – меня по мусалам». Я – Иуда… Широк! Ничего не скажешь.

– Давай, Александрыч, – Володька тянется через мраморную площадь стола с фонтаном вазы.

Рука Евтушенко колеблется. За маской лицедея вновь идет какая-то старательская работа, а может быть, драка противоречивых мыслей и ощущений. Он весь наэлектризован, весь – клубок оголенных нервов, по которым, искрясь, перебегают токи штормового сознания. Потом рука дрогнула и медленно отодвинула листок от нацеленных в него воинственных пальцев.

Пауза болезненно затягивается. Мне начинает казаться, что достойного выхода из нее нет. Мы посрамлены. Я пригрел змею на груди, которая ужалила своего добродетеля… Ну ничего же скандального не показал мне накануне! Значит, специально спровоцировал конфуз? Ну, чудила, погоди!

Но Евтушенко – артист бывалый, он превзошел все мои ожидания по части умения держать паузу и находить спасительные ходы.

– Впрочем, – медленно, более спокойным голосом произнес он, глядя на застывшего студента, – рвать не нужно, все стихотворение рвать не нужно. Последняя строфа гениальна…

Володька бессильно рухнул на стул:

– Ну ты мужик, Александрыч!

– Ты тоже, как оказалось, непростой, – уже иронично проговорил Евтушенко, – наверно, нам дальше без бутылки не разобраться? Водку пить не будем во избежание других недоразумений, нам еще и на дачу в Переделкино ехать. Попьем грузинского вина или чего-нибудь другого. Идите, выбирайте, а я попытаюсь закуску организовать.

 Он вышел в соседнюю комнату, и мы потянулись следом, еще не совсем успокоенные, но с облегчением понимающие, что взашей нас гнать не собираются, хоть отведенный нам час уже истек.

Следующая комната квартиры-музея оказалась не менее импозантной, чем гостиная. Здесь был устроен настоящий бар: стеллаж со всевозможными бутылками, стойка, высокие стулья ручной работы, затейливые кресла, выдолбленные в пнях, из которых с помощью вдохновенного резца Коненкова, разлетались лесные птицы и расползались гады. Стены украшали художественные фотографии, сделанные рукой хозяина квартиры. Особенно выделялся снимок голой беременной женщины и такого же нагого ребенка, нажимавшего пальцем на пупок маме. Назывался снимок «Звонок младшему брату».

Не мудрствуя долго, мы сняли со стеллажа пару первых попавшихся на глаза бутылок «Ркацители», а Евгений Александрович извлек из студеных и пустых, как Арктика, недр холодильника пачку галет и стеклянную банку с остатками осетровой икры. Он попытался намазать икру на галету, но она не отрывалась от общей затвердевшей массы и тянулась за ножом, как резина.

– Ну да ладно, – махнул он рукой, – Вино есть, а закусывать будем презервативами.

И воцарилась в компании былая непринужденная атмосфера. Наполнили стаканы и подняли их за Ее Величество Поэзию. И еще раз за Поэзию. И еще… Потом читали стихи по кругу. Евтушенко – «Афганского муравья». Просили – «Наследников Сталина» или «Муки совести», но ему хотелось проверить на нас новое, недавно написанное, еще больное, как сама тема Афганистана. Сказал, что его камертоном или доверительным слушателем чаще других бывает Александр Межиров. А меня опять кольнуло: «Более идеологизированное стихотворение, чем «Коммунисты, вперед!», трудно отыскать». И еще одна мысль назойливо полезла в голову, что передо мной сидит не один человек Евгений Евтушенко, а по крайней мере два… Или один, но с двойным стандартом отношения к миру и окружающим людям, постоянно сортирующий их на «своих» и «чужих». Своим любая ущербность простительна, в чужом глазу – и соринка бревно. Только где граница между теми и другими? Талант ли это, человеческая порядочность или еще что-то?.. Почему посредственный Черниченко – свой, номенклатурный глашатай Межиров – камертон, а всенародно любимый Рубцов c такими пронизывающими все закоулки русской души стихами – ополченец? И в то же время неожиданно широкий жест – «не рви… гениально»… Может быть, для него все же настоящая поэзия выше клановых предрассудков? Кто знает правду? Наверное, только он сам?

– А что нам прочтет капитан? – не сразу дошел до моего сознания голос генерал-поэта. – Что-то заскучал наш вояка. О чем грусть?

– Да так, задумался о превратностях судьбы. А прочту… про казнь Степана Разина, про последние его слова, адресованные брату Фролу.

Евтушенко улыбнулся с каким-то внутренним удовлетворением, может, вспомнив о своем стихотворении «Казнь Стеньки Разина» – разудалой гротесково-пафосной балладе, написанной в 1964 году. Получалась вторая езда по сюжету с моей стороны. Но я неслучайно выбрал именно это стихотворение. Оно в корне отлично от евтушенковского тем, что я ничего не выдумывал, а опирался на реальный исторический факт. Итак, «Смерть и бессмертие»:

«Молчи, собака!» –
Выкрикнул Степан,
Распластанный на плахе палачами,
Услышав, как постыдно Фрол упал,
Род осквернив продажными словами.*

«Молчи, собака!»
Но не всяк силен
Тропою муки уходить в бессмертье.
Фрол ослабел, предпочитает он
Земской приказ – допросы вместо смерти.

«Молчи, собака!»
Больше силы нет
Бороться Стеньке за родного брата –
Расцвел на плахе гордый горицвет,
Ступени кровью, как огнем, объяты.

Пусть голова насажена на кол,
Над телом псы по-волчьи выгнут спины,
Но всенародно умер Разин Фрол,
А Стенька Разин перешел в былины!

________________________

* Когда началась казнь Степана Разина, его брат Фрол испугался и крикнул: «Слово и дело государево!» Его казнь была отсрочена на несколько лет. (авт.)

Потом читал Володя Чурилин. Несколько стихотворений. Читал, как всегда, блестяще. Без евтушенковского артистизма, но с каким-то внутренним, только ему присущим, драматизмом. О качестве его стихов особо не распространялись. Всем и без пафосных слов все было ясно. Что говорить, когда стихи хорошие? Чувства сами говорят. И тем больше было мое удивление, когда, подводя итог нашей растянувшейся на несколько часов встрече, Евтушенко вдруг сказал Чурилину:

  – Основа крепкой книжки есть. Нужно, конечно, еще поработать и пробивать ее издание. В пробивании я плохой помощник. Сам долго и безрезультатно стучусь в глухие стены… А вот рецензию по выходу книги напишу обязательно…

Концовка экспромт-спектакля явно не удалась хозяину-режиссеру. В его словах не было твердости и искренности. Скорее, это был вежливый, плохо мотивированный, отказ в помощи способному молодому литератору, но из «чужой стаи». И чтобы подретушировать эту неловкую концовку, Евтушенко торопливыми вензелями подписал нам свою литературоведческую книгу «Талант есть чудо неслучайное».

Вечерняя Москва, переливающаяся разноцветными неоновыми огнями, приняла нашу хмельную от вина и еще неостывших впечатлений, троицу в свои объятья. Парадный Кутузовский проспект и Новый Арбат какое-то время дополняли ослепительную обстановку квартиры-музея гражданина мира с украинской фамилией, живущего в монументальном корпусе гостиницы «Украина». Потом мы свернули в свои рабоче-крестьянские «палестины» в районе Дмитровского шоссе и благополучно добрались до скромного, но бесконечно любимого всеми литбурсовцами, семиэтажного приюта талантов земли русской, чтобы неоднократно в «стихах и красках» живописать любопытным собратьям подробности своей авантюры с походом к самому Небожителю. Рукопись книжки Владимира Чурилина, как несложно догадаться, осталась без движения…

После окончания сессии мы разъехались по своим городам и весям, писать стихи и прозу, строчить курсовые работы, а кто-то и дописывать последние строки в книге судьбы. Так не довелось мне больше обнять при встрече замечательного прозаика из Ижевска Пашу Егорова и светлого поэта, добродушного Юру Кабачкова из Саяногорска. Они были убиты в самом начале творческого взлета черными бесами нижнего мира, которых испокон веков раздражает и бесит светоносный талант Христовых ополченцев. Не видел я несколько лет и Володю Чурилина. По слухам, дошедшим до меня, он пытался бороться с одолевавшим его «зеленым змием» – кодировался, «зашивался», «постился» в лечебно-трудовом профилактории… К сожалению, итоги противоборства были явно не в его пользу.

В 1986 году приказом Министра обороны СССР я был переведен из Сибирского военного округа в Москву литсотрудником журнала «Советский воин». К этому времени в библиотечке журнала «Молодая гвардия» и Военном издательстве вышли две книги моих стихотворений, готовилась третья. Я перевел на русский язык и издал в Москве книжку даргинской поэтессы АминатАбдулманаповой и серболужицкого поэта Бенедикта Дырлиха. Работал над переводами с болгарского, украинского, аварского. Но в моей душе затаенной, непроходящей болью гнездилась память о неизданных стихах горевого магнитогорского поэта. Мои новые товарищеские связи в издательствах и редакциях журналов давали мне надежду на возможность выпуска его книги, но ни рукописи, ни его самого я не мог найти. Не добавила ясности и его бывшая жена, разыскавшая меня, чтобы вручить выписку решения суда о разводе с Чурилиным. Она почему-то решила, чтомне удастся увидеть его раньше, чем ей. И действительно, вскоре в моем кабинете раздался телефонный звонок и до боли знакомый, жизнерадостный Володькин голос прокричал: «Капитан, я еду к тебе. Братан, есть дело. Жди».

«Господи, наконец-то, я смогу помочь этому бедолаге. Может быть, он еще что-то интересное написал? Не мог не написать – несколько лет прошло. Должна получиться хорошая книжка. Ну не написал Евтушенко предисловия к ней, и черт с ним! Главное – были бы стихи». Хожу из угла в угол, то и дело смотрю на часы. Работа разладилась. И леший с ней. Подождет. Собрат едет…

Наконец-то звонок с вахты: «К вам приехал такой-то…» Я прошу выписать ему пропуск, а мне вежливо предлагают самому спуститься, так как «товарищ не совсем трезвый». «Вовка, Вовка, неисправимый чудила!»

Сбегаю по лестнице в вестибюль «Красной звезды». Володька стоит посередине холла с сияющей физией кирпичного цвета. Обнимаемся с ним на глазах у недоумевающего дежурного. Чурилин радостно хлопает меня по майорским погонам, отстраняясь, смотрит внимательно со стороны, словно хочет понять, изменился ли я по отношению к нему. А я печально смотрю на него. И вижу перед собой не безалаберного выпивоху-поэта, а измученного и сжигаемого болезнью человека, знакомую оболочку, наполненную иным химическим составом.

– Володька, где же ты так долго пропадал, – спрашиваю его, выводя на улицу.

– Да что про меня говорить, – машет он рукой, как бы обрубая липучую паутинку разговора, – живой и ладно.

– Я ведь все про твою книжку думаю. Могу помочь с ее изданием. Быстро готовь рукопись.

– Знаешь, братан, поговорим про книжку как-нибудь в другой раз… У меня к тебе просьба, – он замялся, отвел в сторону виновато-просительный взгляд. – Ты не одолжишь мне червонец?

Мне будто в лицо плюнули. Машинально достаю из кармана деньги. Протягиваю ему, а сам продолжаю разговор на «автопилоте»:

– Не тяни с рукописью. Я сам ее отредактирую и добуду предисловие у кого-нибудь из известных русских поэтов…

Володька смотрит на меня возбужденными блестящими глазами, в них перемешиваются скомканная лихорадочная радость и страдание. Он спешит попрощаться:

– Братан, я еще зайду, чтобы поговорить основательнее… Спасибо тебе за все… Я пойду… Меня ждут…

Кого-то он мне напоминает. Кого?.. Да Евтушенко же в момент прощания… Такая же неискренность, обман, замешанный на гипертрофированном, искаженном приятии действительности. Побудительные причины разные, а суть одна…

Чурилин протягивает подрагивающую красно-кирпичного цвета руку и, согнувшись под моим сожалеющим взглядом, отворачивается и идет в сторону Хорошевского шоссе.

В каком-то полуобморочном оцепенении смотрю вслед. Потом спохватываюсь:

– Володька, телефон или адрес оставь.

Он полуоборачивается и снова, как в начале разговора, коротким взмахом руки отрубает незримую связь наших душ:

– Я сам позвоню.

Его безвольно опущенные плечи, шаткая неторопливая походка, самоубийственный жест, обрубающий все чалки, удерживавшие его у земного причала, говорят о дрейфе в никуда, о всасывании в океанский разлом, черную межгалактическую дыру… Мой собрат, изначально заряженный на аккумуляцию добра и истины, любви к ближним, отражение лампадного света в безбрежности всечеловеческой ночи, сломался, утратил внутренний становой стержень и, не найдя никакой внешней точки опоры – костыля, протянутой руки, упал в грязь лицемерного бытия, и ползет, подобно очередной жертве, в пасть пожирающего человеков дракона… А я, его единокровный брат, офицер одной из самых могучих армий на земном шаре, ничего не могу сделать в его защиту, кроме, как заплакать от бессилия и несправедливости окружающей нас жизни.

Больше я его никогда не видел. Не оказалось его поэтических работ и на кафедре творчества, как будто кто-то всемогущий стер с земных скрижалей слабый след дарованного ему таланта, так неосмотрительно и расточительно брошенного им в грязь…

Валерий ЛАТЫНИН