Олег Шестинский. “Первый день войны” и другие рассказы

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ВОЙНЫ

Памяти моей  матери Тамары  Олеговны Агавеловой

Война застала нас с матерью в небольшом дачном поселке под Ленинградом. Мать сразу собралась ехать в город и в нервной собранности все спрашивала меня:

– Ты сможешь один пообедать в столовой, если я вернусь поздно?

Я согласно кивал головой.

– Вот тебе три рубля.

Два несоизмеримых чувства овладели мною: весть о войне я воспринимал с долей детской восторженности, – ведь сейчас наши танки, кавалеристы, пехота ринутся на врага, и он полетит вверх тормашками; и второе – сегодня я сам, самостоятельно, буду обедать как взрослый.

Проводив мать до вокзала, я, сжимая деньги в потном, кулаке, побежал через парк в столовую. Перед деревянным зданием стояли в очереди дачники.

– Вы последняя? – спросил я могучую тетку. Тетка, недовольная, что ее оторвали от разговора, сурово взглянула на меня через плечо:

– За мной будешь.

В этот миг подскочил долговязый парень.

– Малыш, скажи, что я за тобой. Я скоро подойду. А не скажешь – за мной подзатыльник.

Я вырвался из его рук и с презрением отвернулся.

– А ты что один? – поинтересовалась тетка.

– Мать уехала в город, –  нехотя объяснил я.

– Что будет! Что будет! Напасть-то какая! – запри­читала она. – Мой Вася на самой границе второй год служит.

Мне стало жалко ее, и  я  попытался ее утешить:

– Уже завтра мы будем бить врага на его земле.

– Ах ты, моя кроха, – сквозь слезы улыбнулась женщина, пытаясь погладить меня по волосам, что мне очень не понравилось.

– Он парень – молоток! – явился долговязый. – За моей очередью следил!

Очередь поднялась на крыльцо и втянулась в ароматное помещение столовой.

– Что брать будешь? – спросила женщина.

Я мечтал взять нечто такое, чем меня не кормили дома.

– Винегрет с уксусом, селедку с луком и кислые щи, – выпалил я и покраснел.

– К такому набору в самый раз кружка «Жигулевского», – сострил долговязый.

– Я никогда его не пробовал…

– Не мути малому голову, – строго прикрикнула тетка на него и обратилась ко мне с материнской теп­лотой; – Ты бы, миленький, кашу гречневую взял с молоком.

Я очень любил гречневую кашу с молоком, но сейчас она казалась мне слишком детской.

– А сколько у тебя денег? – не отставала тетка.

– Три рубля! – похвастался я.

– Ну, тогда и на компот с черносливом хватит.

– На что он ему! – вмешался долговязый. – Ты лучше на два с полтиной поешь, а на полтину крючков купим – пойдем с тобой рыбу ловить.

– А куда пойдем? – я был уже готов отказаться от обеда и пойти в магазин за крючками.

Тетка решительно поставила меня впереди себя, отгородя от долговязого.

– Выбирай по прейскуранту.

Я не взял ни селедки, ни винегрета, – щи, огненные, с тонкими стружками свежей капусты, стояли передо мной на столе. И еще–компот с булочкой. Я медленно окунул ложку в тарелку и, поддерживая ложку хле­бом, нес се ко рту. А тем временем в мою мальчишескую голову лезли необычные мысли: «Все в жизни пошло по-иному… Война идёт… Мама и городе… Отец, наверное, уже в военкомате…» Эти обстоятельства связывались в одно и требовали от меня обдуманности. Долговязый окликнул меня:

– Деньги остались?

Я доверчиво    раскрыл    ладонь, в которой    держал сдачу.

– Семьдесят копеек.

– Хватит,– обрадовался он.

Я доел суп, вытер корочкой хлеба тарелку, подошел к кассирше, поблагодарил ее и направился к выходу.

– Ну, пошли в магазин.

– Не пойду,  передумал.

– Почему?

– А потому что – война и не до развлечений,– от­резал я, и долговязый, опешив, протянул;

– Ну, даёшь…

А я шел по парку к дому и размышлял о том, что мать сейчас мечется по городу, занимаясь десятками дел, помня непрестанно обо мне. А я что? А я должен ей стать главной опорой на все ближайшие дни, пока не разобьют немцев.

 

ЭВАКУАЦИЯ

Меня эвакуируют. Около площади Льва Толстого – дребезжащие трамваи. Нас, школьников, сажают в них. Матери дают десятки напутствий (как будто можно что-нибудь запомнить), бабушки крестят. У мамы на глазах слезы. Неделю назад мы с ней провожали отца в тан­ковую роту. Он гладил её по голове и говорил: «Не на­до…. Не надо…»

Я тоже, неожиданно для себя, подхожу к маме, глажу её по волосам и прошу:

– Не надо… Не надо

Трамвай трогается, я машу из окна рукой и не испытываю никакой тревоги – просто начинаю новую жизнь. И сам себе кажусь иным, – каким, не знаю, иным.        .

В теплушке я разбираю вещи, которые мне положи­ла мама. Нахожу жестяную банку с маслом. Ну зачем мне ее положили, словно я ребенок!

Я меняю масло на баклажанную икру у соседа. Достаю нож и ем прямо с него икру, пряную, острую от перца. Мне очень нравится есть с ножа, и я убежден в этот миг, что все настоящие мужчины едят с ножа.

 

ОЧЕРЕДИ

Уехать не удалось. Через две недели я снова вернулся домой. В городе продавали с лотков овощи. Мы с товарищами уходили с раннего утра из дома и искали лотки с картошкой и капустой. Иногда встречали те­легу, груженную ящиками с овощами. Мы знали, что их везут к какому-нибудь ларьку, и пристраивались сзади телеги. К нам торопливо присоединялись прохожие, и за двадцать минут вырастал длинный хвост. Возница си­дел осанисто и, видя, что за ним идут люди, придержи­вал лошадь. Лошадь вышагивала торжественно, вски­дывая ноги, словно понимала, что она не просто везет со склада овощи, а возглавляет людскую процессию. Мы, как именинники, шли первыми. Женщины смотрели на нас завистливо и в то же время одобрительно:

– Юркие какие… Помощники матерям… У лотков люди стояли плотно,  молчаливо под мел­ким непрерывным дождем, и, казалось, никакая сила не могла разломить очереди. Когда раздавалась сирена воздушной тревоги, прохожие разбегались по убежищам, а очередь стояла неколебимо. Люди считали: осталось двенадцать человек до ларька, десять, пять… Прижи­мая к груди кочаны капусты, они бежали в подворотню. Но очередь продолжала жить, она казалась бессмерт­ной. Продавцы в измазанных передниках отсчитывали деньги и ссыпали овощи в кошелки. Они были мужест­венны, да и не могло быть иначе – перед ними стоял народ, и они сами как бы срастались с очередью. Одно­му в бомбежку всегда было не по себе, но когда рядом чувствовал чье-то дыхание и видел перед собой рассы­панную на мостовой груду влажного картофеле с обод­ранной тонкой шкуркой, страх исчезал.

 

СЛАВКА ВАН-СЫСОЕВ

Славка был из ребят самым толстым во дворе. И са­мым старшим. Лицо, брови, ресницы и даже глаза бы­ли у него белесые. Роста он был небольшого и кепку носил с кнопкой, для фасона. Сам себе он очень нра­вился. Когда ему кричали: «Толстый!» – он не оби­жался, а говорил нравоучительно, по-взрослому:

– Ну что ты понимаешь в мужской внешности?! И вообще – я из голландцев. А там такие, как я, за са­мых интересных идут.

До сих пор не могу понять, почему он считал себя голландского происхождения. Но однажды на уроке встал, сопя, из-за парты и сказал опешившей молодень­кой учительнице:

– Не зовите меня больше Сысоев, называйте Ван-Сысоев. Я – из голландцев.

Иногда он туманно намекал, что предки его приеха­ли при Петре Первом из Амстердама и что он знает голландский язык. Когда его просили поговорить по-голландски, он начинал объясняться, жестикулируя и хрипя. Слов за хрипом мы не разбирали и соглашались, что говорит Славка не по-русски.

Неожиданно для всех нас он влюбился. Девчонки во дворе голенастые, с хвостиками косиц. Их можно было или снисходительно дергать за волосы, или бить зимой снежками. Но бегать за ними? Это казалось так унизи­тельно, что мы подумали, сможем ли относиться к Слав­ке по-прежнему. Самое обидное было то, что мы ни ра­зу не видели Славкину избранницу. Славка скрывал ее имя. Мы созвали совет.

– Надо их выследить,– сказал Исаак.

На этом совет закрыли: предложение Исаака пока­залось нам мудрым.

На следующий день мы с Исааком вышли со двора вслед за Славкой. Прятались за столбами, пугая про­хожих, шмыгали в подворотни, когда Славка поворачи­вал голову, и наконец остановились как вкопанные. В улочке стояла девочка и продавала газированную воду. Славка достал монету и выпил подряд два стакана га­зировки. Он молчал. Девочка старательно мыла стакан, все один и тот же. На остальных три грязных она не обращала внимания. Славка вытащил из кармана но­вую монету и выпил еще два стакана.

«Ну и здоров пить!» – в нас зашевелилось прежнее уважение к Славке. Наконец он заговорил. Слов не бы­ло слышно. Девочка покраснела, кивнула головой и лас­ково взглянула на Славку. Он снова достал монету и протянул девочке. Этот жест нас окончательно сразил – шесть стаканов газировки! Есть о чем рассказать во дворе! О девочке в этот миг мы забыли. Она не понра­вилась ни мне, ни Исааку, но из уважения к Славкиному подвигу мы молчали об этом.

…В сентябре зачастили бомбежки. Я хорошо помню первую бомбу, упавшую неподалеку от нашего дома. Вначале мне показалось, что просто раздался звон раз­битого стекла. Словно угодили мячиком в окно. Но в следующее мгновение я почувствовал могучий взрыв, как будто кто-то пытался выбраться на белый свет и что есть мочи колотил кулаками  из-под земли. Наутро мы со Славкой ходили по соседним улицам. Несколько зданий было разрушено. Наш управдом решил проявить инициативу.

Неизвестно,   кто   подал  ему  такую  мысль – забить фанерой на всех крышах слуховые окна. Смысла  в этом не было, видимо, никакого, но он сказал:

– Заколотите, ребята, – денег вам дам.

Никто из нас в своей жизни еще не зарабатывал. Конечно, мы согласились.

Мы распиливали желтые, как масло, листы фанеры, вставляли их в проемы окон и выстукивали молотками простенькой мотив: «тук-тук-тук…» Это нас развлекало, и время шло быстро. А как хорошо было сидеть на же­лезном гребне крыши в солнечную погоду! Серебрились аэростаты, и уже привыкшие к ним птицы кружились вокруг.

На самом чердаке тоже было интересно: высокими сугробами желтел песок, лежали щипцы, чтобы «хва­тать зажигалки». Песок был рассыпан по всему черда­ку, и мы, когда спускались вниз, разувались и вытря­хивали его из ботинок.

Однажды мы решили работать вечером.

– Докончим, ребята, – сказал Димка, – дела-то ос­талось на два плевка!

Небо уже потемнело, выкатились первые бледные звезды. Внезапно завыли сирены, и почти одновременно частая дробь осколков забарабанила по крыше. Мы зна­ли – это от зенитных. Славка махнул рукой:

– Допилим, тогда и спустимся.

Вдруг крыша словно покачнулась, близкий взрыв ог­лушил, песок на чердаке взвихрился и стал оседать мел­кой пылью. Осколки пробивали крыши и вонзались в балки. Мы метнулись к кирпичной стене, пригнув го­ловы и закрывшись руками. Через минуту все стихло. Мы выпрямились и разошлись по своим местам.

Славка не вставал. При взрыве он добежал да сте­ны, повалился лицом на груду песка. И сейчас лежал, не отзываясь на наши голоса.

– Славка, – хрипло сказал Димка, – хватит дура­читься, дай мне пилу.

Я знал, как его можно поднять, и бросился к нему – он боялся щекотки. Я щекотал ему бока, спину, и вдруг почувствовал на его затылке что-то теплое и липкое. Димка оттолкнул меня в сторону и приподнял его. Го­лова откинулась назад, темные густые капли падали с лица на песок.

– Славка! – кричали мы все разом и не: слышали себя.

Первым опомнился Исаак. Он бросился вниз за помощью, а мы продолжали держать Славкину голову, не постигая случившегося. Песок темнел все больше, в развороченной осколками крыше виднелось вечернее синее небо, и звезды заглядывали сквозь отверстие на чердак, словно хотели влить свой свет в потухшие гла­за Славки.

Это был мой первый товарищ и ровесник, который погиб во время войны.

 

Хлеб

Декабрьский ветер леденил город. Чернели от голода сверстники. Мы сидели по домам и встречались друг с другом редко.

В шкафу у моей матери стояла стеклянная банка, и в ней, как крупинки золота, поблескивало пшено. Из не­го, приготовляли только суп, но оно неумолимо утекало, как песок в песочных часах. Я со всей наивностью мальчика, со всей юной жаждой жизни верил, что человек живет до тех пор, пока есть суп. Это мое глубокое убеж­дение возникло, наверное оттого, что в течение двух месяцев нашей обычной едой был чай, жидкий суп и
ломтик хлеба.

Но вот наступи, день, когда пшено кончилось. Мать высыпала   последнюю горсть в  кастрюлю, зернышки стали оседать, а вода мутнеть и .подергиваться белой пленкой.

Я видел, как озабочена мама, и мне стало страшно: что-то нас ждет впереди?

Мать послала меня к соседям за какой-то мелочью. Я вошёл в комнату, семья сидела за столом и сосредо­точенно, не обращая на меня внимания, хлебала суп. Я пригляделся и увидел, что это был накрошенный в горячую воду хлеб. И в тот же миг я по-настоящему обрадовался. Значит, из хлеба тоже .можно делать суп, и мне было странно, как я об этом не догадался раньше.

Теперь я знал, что у нас будет суп и жизнь будет продолжаться.

 

Наталья Ивановна… Наточка

Она была такая молоденькая, эта учительница, что жила над нами. Даже не верилось, что она умеет учить и говорить строгим голосом.

Однажды наши пути с ней скрестились. Я поступал сразу во второй класс, и мама попросила ее заняться со мной русским языком. Я занимался несколько меся­цев и в приемном диктанте сделал одну ошибку: слово «собака» написал через «а». Учительница сказала:

–  Это можно ему простить.

И все мне простили.

Муж у Натальи Ивановны был гораздо старше ее. И никто во дворе не понимал, зачем она себе такого вы­брала. У него была продолговатая голова, совсем без волос, и малюсенькие уши. Говорили, что он страшно умный. Портфель у него всегда был набухший, и хотя Димка утверждал, что в нем он носит пончики в промасленное бумаге, портфель внушал уважение. Разгова­ривал муж Натальи Ивановны мало, помнятся лишь два его любимых выражения: «Это не гигиенично» и «Это не этично».

Когда началась война, его призвали на второй же день. Уходил он спокойно, как каждый день на службу в свое учреждение. Попрощался с соседями, поцеловал жену, а переходя двор, вдруг взял Наталью Ивановну за руку и сказал:

– Милая, ты любишь сырую морковь. Обдавай ее кипятком. Иначе будет не гигиенично.

Вот какой был муж у Натальи Ивановны – хороший или плохой, мы так и не успели разобраться.

…В декабре Наталья Ивановна умирала. От голода. Она лежала на диване, покрытая шубами и одеялами, и мерзла.

Однажды я услышал, что ее вещи растаскивают. Я поднялся к ней как раз в тот момент, когда соседка тетка Анна, рыхлая, с разноцветными глазами, пыталась протащить сквозь двери фикус. С листьев слета­ла густая пыль, и соседка чихала.

– Оставьте цветок! – крикнул я.

– Без воды ему не жить, а я поливать буду, да и верну хозяюшке, как на ножки встанет.

– Оставьте цветок! – Я схватил ее за руку.

– Звереныш! – прошипела она и выпустила фикус.

В квартире фикус был самый живой и сильный. «Ни за что его нельзя уносить из комнаты», – думал я.

Наталья Ивановна поманила меня:

– Вот адрес… Сходи… У меня в руке оказался листок с фамилией; «Лейте­нант Кожин П. С.».

…Часовой долго вертел мою записку, звонил куда-то по телефону, потом сказал:

– Второй этаж. Восьмая комната.

Лейтенант был молодой человек с рукой на перевязи. Сказал ему, откуда я. Кожин вскочил из-за стола:

– Наточка… Где она? Слушай, друг, я дежурю, ни­как мне сейчас не уйти. Вот тебе талон на обед. Полу­чи, отнеси ей!

Он проводил меня до дверей и крикнул вслед.

– Скажи, обязательно вечером буду!

Я нес кастрюлю с теплым супом и думал, что, на­верное, впервые в истории лейтенанты посылают своим любимым не розы, а соевый суп, где в мутной воде пла­вают желтые кристаллики лука. То, что лейтенант лю­бил Наталью Ивановну, можно было догадаться,

Когда я принес суп, Наталья Ивановна глубоко вздохнула, потом вдруг слабо улыбнулась и прошептала:

– Поздно…

Вечером я поднимался домой по лестнице и услы­шал приглушенный плач. Как я удивился, когда увидел, что, прислонившись к перилам, стоит и плачет знако­мый лейтенант Кожин.

– Что же ты раньше ко мне не пришел?

Я не хотел говорить ему, что лишь сегодня Наталья Ивановна дала записку, и опустил голову.

– Ведь она, наверное, меня давно звала? Правда?

– Правда,– сказал я.

Я лгал, но что-то мне подсказывало – именно так и надо говорить.

– Эх ты, парень,– с тоской выговорил лейтенант.– Ведь она меня вспоминала?

И я опять опустил голову. Я никогда не видел, как плачут лейтенанты. Мне было его очень жаль. Потом Дворничиха рассказывала, что он был первой любовью Натальи Ивановны, но жизнь у нее оказалась сломан­ной, и она, на удивление всем, вышла замуж за Павла Николаевича. Я так и не узнал, почему ее жизнь счита­ли «сломанной», но горевал вместе со всеми о ее Смер­ти – Наталья Ивановна была такой доброй. И писать меня научила. И даже простила мою первую ошибку.

 

КРАСОТА

Понятие красоты было словно удалено из нашего сознания как ненужное и непонятное в блокадной жиз­ни. Мы ничем не восторгались, и никто из моих това­рищей не восклицал: «Как красиво!»

Может быть, поэтому я хорошо помню тот день, когда впервые услышал эти слова.

В Печатный двор попал снаряд, и здание загоре­лось. Лопались стекла, корежилась сталь, рушился кир­пич. Пожарники сильными струями воды пытались сбить огонь, но он не угасал, а еще хлеще рвался вверх и гу­дел. К концу обстрела мы пробрались с Димкой к Пе­чатному и смотрели, как тот пылал. Не первый раз видели мы охваченное огнем здание, и потому все каза­лось привычным. Но вдруг сильный порыв ветра вынес, из разбитых окон сотни, а может, и тысячи горящих листков. Они были белые, будто крошечные облака, и края их багровели в огне, как в лучах неистового зака­та. Они метались, трепетали в воздухе.

– Как красиво! – воскликнул Димка.

И действительно, в этой картине летающего огня бы­ла трагическая и зловещая красота.

 

Приключения коржика

Шёл по снежной улице мальчик. Навстречу ему двига­лась машина. Может быть, с фронта. На ледяной мостовой колёса буксовали, и шофёр ехал медленно. На его пути ле­жали в снегу трупы, тенями брели живые, а он ничем не мог помочь. Шофёр увидел мальчика и почувствовал вдруг к нему какую-то особую неожиданную жалость. Затормозил, вытащил из-под сиденья коржик, похожий на зубчатое ко­лесо, твёрдый, как камень, подбежал к мальчику и сунул ему в руку.

Тот от удивления ничего не сказал, потом, когда машина свернула за угол, попробовал коржик на зуб и убедился, что он настоящий. Коржик, наверное, долго лежал под сидень­ем рядом с тряпьём, пропитанным бензином, и от него са­мого исходил запах бензина. Мальчик сунул коржик в кар­ман. Дома он не вынул его из пальто; и мать, проходя по коридору, спросила, отчего в квартире пахнет бензином. Он решил съесть коржик ночью, чтобы никто не видел, и лёг спать вместе с ним. Мать и бабушка долго не засыпали, и мальчик ворочался с боку на бок. Когда наконец они усну­ли, он застыдился есть под одеялом и только обгрыз зазу­брины на коржике. И коржик стал похож не на зубчатое колесо, а на обычное. Так мальчик и заснул с ним; и всю ночь ему снились машины; они летели; ослепительно сверкали фарами, и весь воздух был напоен ароматами бензина. Мальчик проснулся рано, лежал с открытыми глазами и смотрел, как мать собирается на работу. Она одевалась мед­ленно, как будто её туфли, платье, пальто весили бог знает  сколько и ей их тяжело поднимать. И когда мать вышла на кухню, мальчик соскочил с постели и сунул коржик в её портфель.

Мать работала врачом. Она сделала обход больных и целый день занималась привычными делами. А незадолго до конца работы полезла за тетрадью в портфель и вынула, изумленная, коржик. Она стала пытливо вглядываться в лица сослуживцев и больных, думая: кто же из них? Но лица у всех были такие, как всегда, и мать растерялась, пото­му что не знала, кого благодарить. Когда она уходила, то улыбнулась всем и всем сказала: «Спасибо».

Мать несла домой коржик и радовалась. И уже ощуща­ла тот миг, когда подарит его сыну. И когда она пришла домой, то снова удивилась, потому что прошла свой путь на целых двадцать минут скорее, чем обычно.

Вечером она грустно обняла мальчика и протянула ему .коржик. И мальчик так растерялся, что не хотел его брать. А потом схватил коржик, бросился к буфету и большим хлебным ножом разрубил его на четыре частя – две мате­ри и бабушке, одну себе, а другую – Исааку, товарищу, ко­торый умирал.

Мать взяла свою долю, взъерошила мальчику волосы и сказала каким-то незнакомым голосом:

– Ну что же… Так и живи…